Последняя глава, посвященная, как и некоторые предыдущие, моей личной жизни, моему былому счастью и моим несчастьям, моим интимным переживаниям, может быть и не прочитана. Эти страницы я не выбрасываю только потому, что из песни слова не выкинешь, и потому еще, что если бы я их выбросил, то мне показалось бы, что я выбросил часть своей души. Меньше всего, конечно, я хочу себя оправдать в непостоянстве моих сердечных привязанностей и взвалить вину за непрочность моей связи с такой прекрасной женщиной, во многих отношениях даже замечательной и внушавшей, всем знавшим ее глубокое уважение, на нее одну; она отличалась природной одаренностью и несомненным литературным талантом; я бы, именно, просил читателя, который пожелал бы познакомиться ближе с этой стороной моей биографии, пристальнее вникнуть в смысл наших отношений, таких ярких, таких, долгое время, возвышенных, таких радостных и так плачевно угасших.
Беспристрастно взвешивая факты прошлого, уже лежащие в могиле, я должен принять, скорее, большую часть вины на самого себя. Конечно, возможно, что семейное счастье в ближайшем, или в более или менее отдаленном, будущем станет выражаться в совсем других формах и, во всяком случае, в иных, чем оно выражалось в восьмидесятых годах в среднем обывательском кругу — даже в литературном — даже в высокоинтеллигентном. Но с точки зрения будущего судить прошлое едва ли справедливо. Таким образом, я бы должен был не доводить до крайности свою «снисходительность» по отношению к поведению Марии Николаевны.
Как потом, через несколько лет, она в письме, исполненном трагизма и раскаяния, писала мне из Нежина в Петербург, мне следовало бы удержать ее и не делать ей уступок. Это правда. Не было ли тут умысла? Не даром же я подчеркнул, несколько строк назад, что, расставшись с Марией Николаевной, т.е. с тяжестью наших недоразумений и взаимных попреков, я испытал «какое-то странное облегчение». Для меня кабинетная литературная работа и вращение в литературной сутолоке по целым месяцам в самой кузнице идей и журнальных событий было дороже мирной жизни в спокойном провинциальном городе в объятиях очаровательной женщины.
В том письме, где было столько позднего раскаяния и которое я много лет еще спустя не в состоянии перечитывать без волнения, Мария Николаевна, отмечая, что она разочаровалась в «другом» и прогнала его, в конце-концов говорит, что она сделала это, потому что он не выдержал сравнения со мною.
Я приехал в Петербург с грузом тяжелых мыслей в сердце и написал роман «Свет погас». Не помню, где он был напечатан. Должно быть, в «Наблюдателе»[1].
Начались литературные вечера, концерты, спектакли, визиты. Прошел мирно, домашним порядком, но сердечно и, пожалуй, пышно двадцатипятилетний юбилей Шеллера.
В небольшую квартиру его с утра набилось много друзей, гостей и поклонников. Ему были поднесены серебряные и золотые подарки и, как водится, адреса. Вечером стали сходиться с ним на «ты» даже сравнительно малознакомые люди. Один из них, перед тем считавший за честь прикоснуться к руке этого писателя, как только допущен был к тыканью, хлопнул его по лысине и, обнимая, сказал:
— Ну, поцелуемся же, сукин сын!
— Вот, уж никак не ожидал, что на старости лет на моем юбилее удостоюсь такой фамильярности от человека, который до того ошеломил меня, что я сгоряча забыл даже, как его зовут! — сказал Шеллер, оставшись в кругу близких друзей. — Что за удивительный русский обычай!
На юбилее Шеллера утром был, между прочим, Минский, уже расставшийся с Юлией Безродной. Он спросил о Марии Николаевне. Я ничего не ответил.
За юбилеем Шеллера последовал вскоре и пятидесятилетний юбилей Майкова, торжественный, прекрасный и холодный, как вся поэзия Аполлона Николаевича, с поздравлениями от академических организаций, с награждением свыше, с пышными речами и с классическою декламациею юбиляра. Сердечнее прошел сорокалетний юбилей Плещеева[2], либеральный, лирический и без особой пышности. Не было такой речи и такого приветствия, в котором хоть однажды не было бы слова «свобода». Кто-то упомянул, однако, о Петрашевском[3]. Легкий шелест испуга пронесся по рядам поздравителей. Оратор смял речь и закончил ее общими фразами.
Через несколько лет после этого торжественного дня Плещеев получил миллионное наследство[4]. Был он в родстве с каким-то патриархом времен Алексея Михайловича и случайно оказался старшим в роде. К нему в порядке преемственности и перешло плещеевское богатство. Салтыков-Щедрин сказал как-то:
— Алексей Николаевич (Плещеев) пропил уже одно состояние на содовой воде и разорился на лимонаде. С такой ненасытной жаждой и с таким брюхом, похожим на губку, он не задумается, пропьет и миллион, если получит.
На первых порах Плещеев довольно щедро раздавал друзьям по тысяче и больше. Кое-что досталось и на долю Петра Исаича Вейнберга, тоже большого либерала. Как были утопические социалисты, так были и утопические либералы. Петр Исаич был певцом такой утопической свободы. Кто ее тогда не хотел? И губернаторы, мечтавшие, в роде черниговского Анастасьева, о неограниченной свободе сечь крестьян и вообще по усмотрению — всех неблагомыслящих, и помещики, и ростовщики. Растяжимое было слово, а потому и терпимое цензурой.